Взволнованный Шняков на секунду примолк.
— Только голос дрожал, когда матросик доложил капитану: «Извольте, мол, заглянуть, вашескородие, в лазарет, как запорол утром человека старший офицер. И с той поры, как вашескородие обещали разобрать мою жалобу, старший офицер несколько ден притих и после стал еще более теснить людей… Вы, мол, обещали, что нам ничего не будет за претензию, а старший офицер и меня, и прежнего боцмана нещадно наказал и сказал, что за то, что дошли до командира. И с тех пор зря меня наказывал». — «Молчать! Как ты смеешь так говорить с капитаном!» — вдруг крикнул Кобчик. Ну, тут капитан осердился. «Молчите вы!» — велел он. И сказал Кошкину «Говори!» Кобчик тую ж минуту вниз… Не пожелал слушать. «Больше нечего говорить, вашескородие. Только освобоните людей от старшего офицера. Не доведите команду до отчаянности… А меня извольте наказать, вашескородие, за то, что осмелился самовольно объяснить насчет старшего офицера!» Капитан только махнул головой и побежал в лазарет. И фершал сказывал, что капитан очень огорчился, когда увидал больного. И спросил фершала: попадали в лазарет такие больные? Фершал доложил, что бывали. И тогда капитан обнадежил больного и сам закрыл руками глаза. Верно, слезы хотел скрыть… Сердце-то доброе и жалостливое… И увидал наконец, как окрутили его старший офицер и другие. Простоял он так с минуту и сказал доктору с тоской и укором: «И вы, доктор, вместе с другими меня обманывали?» И ушел в каюту. Так и не уехал на берег в тот день и все ходил в задумчивости по каюте. И не допускал к себе старшего офицера. А к вечеру уже послал за первым лейтенантом Алексеем Николаичем и велел быть ему старшим офицером, а Перкушину на его рапорте о болезни надписал: «По болезни можете вернуться в Россию и сегодня же уехать на берег». А мы прослышали и все еще не верим. Думаем: допустит к себе старшего офицера, и опять он останется. Однако, видно, сам этого боялся. Так и не допустил Перкушина. И Кобчик стал собираться и громко в кают-компании ругал капитана. И, как вечер, со всеми вещами уехал с клипера. Матросы крестились. И с той же минуты мы вздохнули с Алексей Николаичем. И, должно быть, Алексей Николаич посоветовал — вскорости сменили левизора. Не осмелься Кошкин пойти скрозь строй за команду, не избавились бы мы от Кобчика. До чего бы он нас довел, господь знает… Матросик нас вызволил из-за щекотливого к правде сердца. Вот оно что делает, смелое сердце, ваше благородие! — заключил Шняков.
— А Кошкину ничего не было?
— Ничего, ваше благородие.
— И больше никогда не доходили на «Бойце» до командира?
— После Батавы оборот пошел. За что же доходить? За хорошее?
Оба мы молча глядели на чудное звездное небо.
И вдруг раздался окрик часового:
— Кто гребет?
— Офицер!
Я скомандовал фалгребных и пошел к трапу встречать возвращавшихся с берега капитана и офицеров.
Быстренин и Муратов, лейтенанты черноморского флота, недавно назначенные командирами, были влюблены в свои парусные суда.
Первый — в красавца, с одной высокой мачтой, носившей большую парусность, тендер «Ястребок». Второй — в стройную, хорошенькую, с двумя слегка наклоненными мачтами, шкуну «Ласточку».
И «Ястребок» и «Ласточка» отлично ходили и мастерски управлялись лихими молодыми капитанами.
Они были товарищи по корпусу, закадычные друзья и оба завзятые охотники.
Ходили на охоту вместе, хотя несколько лет тому назад вспыльчивый Быстренин и всадил в ляжку друга заряд дроби за то, что Муратов стрелял не в очередь, как было условлено, и убил пару жирных перепелок. А очередь должна соблюдаться свято. Сознавая себя виноватым, Муратов даже не выругался и стал сконфуженно снимать сапоги и штаны. И когда Быстренин начал извиняться, Муратов остановил товарища:
— Брось, Николай Иванович! Я не в претензии. Сам виноват. А ты — порох. И вдобавок сегодня пуделял, а я без промаха. Досадно только, что нельзя сегодня охотиться! — добродушно прибавил Муратов.
Быстренин вытер кровь, сделал перевязку, забинтовал ногу, и друзья пошли в Севастополь.
Раскаяние свое Быстренин вымещал на своем «Джеке». Умный молодой пойнтер решительно не понимал, за что его беспощадно вытягивали плетью. Ведь не он же виноват, что хозяин не заставлял птиц падать. Джек так непокорно визжал и с таким испуганным удивлением и укором смотрел на Быстренина, что тот ожесточеннее стал стегать собаку.
— За что это ты Джека, Николай Иванович? — спросил Муратов.
— Он знает… шельмец. Не гоняйся за птицей, если я не велел.
Муратов взглянул на раздраженно-сконфуженное лицо Быстренина и не продолжал.
Быстренин оставил Джека в покое и, повеселевший, стал обычным приятным собеседником и подчас остроумным зубоскалом.
Муратов, по обыкновению, более слушал и восхищался другом.
В Севастополе, конечно, не узнали, что Быстренин залепил заряд Муратову. На вопросы Алексей Алексеевич коротко отвечал: «Споткнулся… уронил ружье, спустился курок». Быстренин, напротив, подробно рассказывал, как это случилось. Через три дня друзья снова пошли на перепелов. Было время перелета.
Не омрачилась дружба лейтенантов даже и тогда, когда год тому назад они одновременно «втюрились» в севастопольскую чародейку «Марусю», как все за глаза называли единственную дочь крикуна-добряка адмирала Ратынского, старавшегося показать, что он… ууу… какой строгий, и когда-то писаной красавицы-адмиральши, которую мичмана не без основания прозвали «адмиралом», а мужа — «адмиральшей».