Кругом все то же. Океан да небо, то грозные, то милостивые, но ни разу не ласковые.
— «Очертело!» — все чаще и чаще говорили на баке матросы.
«Лясничали» реже и только отрывисто, и более насчет «подлого» Индийского океана, который ни одной частицы ночи не дает выспаться подвахтенным. Непременно боцман крикнет: «пошел все наверх!» — то к повороту, то рифы брать.
— Очертеет!.. На то и служба такая! — говорил какой-нибудь из старых матросов.
— Еще, слава богу, командир правильный…
— А Петра Васильич, что и говорить… Андел! — замечал кто-нибудь о старшем офицере.
И обыкновенно любимые разговоры на баке о качествах того или другого начальника на «Отважном» или воспоминания о злых и строгих, и не злых и понимающих матроса начальниках, с которыми прежде служили рассказчики, — теперь не поднимались. И шуток было не слышно.
Все стали напряженнее и молчаливее.
Только молодые матросики из первогодков тоскливее вспоминали о далекой родной стороне и чаще задумывались об опасностях морской службы.
— Кругом вода! — с тоской говорил один белобрысый матросик с большими серыми глазами, который все еще не мог привыкнуть к морю, хотя и старался изо всех сил делать, что приказывали, чтобы боцман и унтер-офицер не ругали и не били его.
Только не били бы! И, главное, чтобы не наказали линьками!
Старый боцман Корявый, «околачивавшийся», как он говорил, во флоте двадцать лет и после всяких видов сделавшийся большим философом, обыкновенно дрался «с рассудком» и «жалеючи», как говорили про него матросы.
Но и он становился раздражительней и дрался вовсе без рассудка, словно бы в отместку за долгое ожидание напиться на берегу «во всей форме», как называл он возвращение с берега в лежку и поднимание на палубу при помощи более трезвых матросов, а то и на гордешке.
— За что зверствуешь, Митрич? — спрашивал его приятель, старый матрос, вместе обыкновенно пьянствовавший на берегу.
— То-то от скуки… Пойми… Когда еще берег…
— А ты бога вспомни. Обижаешь, Митрич, безответных… первогодков… Нехорошо, братец! — серьезно и в то же время душевно убеждал боцмана маленький и сухощавый матрос Опорков с добрыми, словно бы виноватыми глазами человека, понимающего, что он пропоец и не раз даже пропивал на берегу все казенное платье и возвращался в одной рубахе, а на другой день покорно ждал линьков.
— И бога помню, когда в понятии.
— Войди…
— А ты не лезь, Опорков… До берега не буду в понятии… Пойми и не серди боцмана! — сердито оборвал приятеля боцман.
И Опорков отходил.
Сам он «заскучивал» по берегу, как и боцман. Необыкновенно добрый, он все-таки остановил на другой день боцмана и просил пожалеть людей.
— Потерпи. Зато, Митрич, как берег… Одно слово — вдребезги! — прибавлял Опорков.
В кают-компании тоже все чаще и чаще раздавались недовольные восклицания скучающих офицеров:
— Скорей бы на берег!
— Тощища!
— Хоть бы по-человечески поесть, а то сиди на консервах!
— Обязательно выйду в отставку!
Каждый из восклицавших не ждал лично сочувственных реплик и не продолжал жаловаться на скуку. Надоели все друг другу.
Почти каждый день после полудня, когда старший штурман, доложивши капитану полуденную широту и долготу места «Отважного», возвращался из капитанской каюты, мичман барон фон-Рейц, белобрысый молодой человек, с скучающим добродушным лицом невозмутимого флегматика, спрашивал о чем-нибудь плотного и крепкого, маленького, лысого, с седыми бачками и усами, старшего штурмана.
И в этот день он невозмутимо спокойно спросил:
— Скоро в Батавию, Афанасий Петрович?
— Я не бог-с! Я штурман-с, барон.
— Я это знаю, Афанасий Петрович… Но однако?
— И однако не знаю-с! Эй, вестовые! Начерно рюмку водки!
— Сколько осталось миль, Афанасий Петрович?
— Это знаю-с. Тысяча шестьсот двадцать миль! — любезнее ответил Афанасий Петрович и с удовольствием выпил рюмку, крякнул и закусил куском хлеба с сыром.
— Значит…
И барон, не спеша, говорил про себя цифры.
— Значит, через десять дней мы будем обедать в Батавии, Афанасий Петрович! — уверенно произнес барон.
Обыкновенно сдержанный и скупой на слова в море, Афанасий Петрович становился нервней в конце перехода, особенно когда ему говорили подобные «сапоги всмятку», как подумал старый штурман про слова барона, да еще мальчишки и с таким апломбом.
И без того достаточно красный и от полнокровия и, быть может, от лечения его специально портвейном, Афанасий Петрович делался еще красней, хмурил свои седые густые брови и не без раздражения замечал:
— Значит, что пристяжная скачет.
— Вы, Афанасий Петрович, с предрассудками.
— То-то вы без предрассудков, барон. Вам, конечно, известно: будет ли шторм или не будет-с, прихватит ли ураган или не прихватит-с. Стихнет ветер, и мы поползем по три узла-с… Одним словом, вы все знаете-с и через десять дней будете обедать в Батавии, а я не собираюсь на берег, пока не бросим якоря…
Барон равнодушно выслушал и, когда старый штурман окончил, протянул:
— Да вы не сердитесь, Афанасий Петрович…
— Очень нужно сердиться.
И в кают-компании снова была тишина.
Прежнего оживления уже не было. Разговоры иссякли. Еще недавно общительные люди становились молчаливыми и более чувствительными к шутке, если мичман Загорский, enfant gate кают-компании и веселый рассказчик анекдотов, пробовал пошутить. Но, главное, все стали относиться друг к другу с большей критикой. Сослуживцы, замечавшие прежде немало хороших сторон друг в друге, невольно старались заметить теперь дурные. Споров не было. Если и поднимались, то принимали ожесточенный характер, и старший офицер Петр Васильевич, человек необыкновенно миролюбивого характера и боявшийся, как огня, дрязг, ссор, словом, какой-нибудь «истории» в кают-компании, — торопился прекратить спор или разводил спорщиков, находя надобность с одним из них поговорить о чем-нибудь по службе.