— Пожалуйте расчет, барышня! — упорно повторила Матреша.
— Но ты не смеешь уйти, пока я не найму другой горничной! — вдруг меняя тон, сказала Ада Борисовна.
— Уйду… Смею!..
— Я буду жаловаться наконец!
— Кому угодно, барышня… Мне наплевать… Через три дня уеду!
— Бессовестная… Неблагодарная!..
— Вы-то стыдливая… Вы-то благодарная! — с злой насмешкой ответила Матреша.
— Вон!.. Вон уйди… дерзкая!.. — вспылила Ада Борисовна…
— И завтра же уйду… А вы не ругайтесь… Недаром уксусная… Никто не влюбляется, так вы и злющая! — бросила скороговоркой Матреша и вышла, хлопнув дверью.
Ада Борисовна заплакала.
— Господи, какая дерзкая и безнравственная эта бесчувственная тварь! — прошептала Ада Борисовна.
Через три дня шторма уж не было. Море успокоилось, и погода была прелестная.
Пароход пришел в Ялту и в девять часов вечера ушел в рейс. Матреша уже была на пароходе в восемь часов и везла с собой две больших корзины с вещами, и на груди был зашит билет ссудосберегательной кассы.
Через сутки пароход благополучно пришел в Батум, и Матреша, остановившись в гостинице, в одиннадцатом часу вечера была в госпитале.
Антон еще не спал, когда сторож ввел Матрешу в палату, где лежал уже поправлявшийся матрос.
— Матрешка! — едва выговорил Антон, увидав Матрешу.
А Матреша припала к лицу Антона и, плача от радости, говорила:
— Всегда теперь будем вместе жить… Всегда, желанный мой…
Однажды, когда июльский день в захолустном городке выдался особенно жаркий, Нилыч и я спасались от палящего зноя под густою листвой дикого винограда беседки в фруктовом саду.
Разумеется, Кудластый был с нами. Он спал, всхрапывая тяжело и беспокойно.
Нилыч, возвратившись ранним утром с купанья, нарубил сажень дров и аккуратно сложил их, потом дал обычный урок маленькому Абрамке и, по окончании урока, занялся починкой кое-каких погрешностей своего костюма.
Теперь, после двух рюмок водки, плотного завтрака и недолгого сна в своем сарае, Нилыч с чистою совестью и по праву благодушествовал, покуривая трубку и ловко сплевывая в сад через открытую дверь беседки.
Кругом стояла мертвая тишина. Зной точно истомил людей и животных. Все притихли. Городок будто замер.
Со двора и из дома ни звука.
Не слышно было гнусавого и нежного голоса «уксусной» хозяйки, имевшей обыкновение «скулить», как выражался Нилыч, упрекая Акцыну и Карпо решительно за все, за что только могла придумать придирчивая скаредность хозяйки.
Она «скулила» и за то, что наймиты не берегут хозяйского добра и не жалеют «бедной слабой женщины», и за то, что получают жалованье совершенно напрасно.
Не раздавалось протестов Акцыны и иронических ответов Карпо. Не слышно было шуток и перебранок между собой их молодых певучих голосов. Обыкновенно болтливые, они словно набрали в свои рты воды. Не мурлыкал лениво и Карпо. И куда делся он, не могла бы ответить и Акцына, дремавшая в кухне.
Почтенная свиная семья — маменька, папенька и пять боровков — растянулись под забором и — ни хрюка. Не шелохнулась, ни разу не крякнув, стайка уток, забившаяся в траву. Не видать ни гусей, ни индюшек, ни хвастуна павлина. Даже два петуха не вскрикивали как оглашенные, что жарко, и курицы не кудахтали и куда-то попрятались.
Нилыч не раскис от жары и неожиданно и несколько возбужденно вдруг проговорил, понижая свой громкий голос бывшего боцмана:
— То-то оно и есть, вашескородие! Вовсе чудные загвоздки бывают на свете, ежели подумать… Поди обмозгуй их!
После этих слов Нилыч снова смолк.
Смолк и задумался, подняв глаза на кусочек голубого неба, с которого глядело ослепительно-жгучее солнце, заливавшее блеском замлевшие деревья и рдевшие плоды перед беседкой, словно бы искал в бирюзовой лазури объяснения «загвоздки», и даже не раскуривал потухшей в его зубах трубочки.
Прошла так минута, другая задумчивого созерцания Нилыча.
Наконец он отодвинулся в тень беседки, сунул трубку в карман своих широких полотняных штанов и, обративши ко мне сморщенное загорелое лицо, раздумчиво произнес:
— Я и говорю: не понять, вашескородие!
— Что не понять, Нилыч?
— Да человека… Жил себе, примерно сказать, все время на одном галце и вдруг круто обернул на другой галц. И раскуси, по какой такой причине? Что у его в душе? В том-то и загвоздка, что быдто из-за смеха… И уж как его ни утихомиривали — и так и этак — ничего не боялся человек, а смеха испугался… И ведь кто его поднял на смех? Прямо-таки вроде молокососа… И из-за такого зубоскала и — поди ж — переменил весь курц жизни, вашескородие!.. А доложу вам, что был человек не то чтобы в легких годах, а в пожилом возрасте… За пятьдесят перевалило, как он вошел в другое понятие… Почему? В каких смыслах? А он ни гу-гу… На другой, мол, линии — и шабаш! Просто, вашескородие, ошарашил, и никто не обмозгует насчет поворота… Да и как не обалдеть? Небось вовсе обалдеешь рассудком, ежели, примерно сказать, здешняя уксусная барыня да вдруг встанет утром совестливой и не заскулит, что ее, скареду, обкрадывают. Так точно и тогда, вашескородие… Ума помрачение быдто нашло… Смотрим и не доверяем глазам…
— Да вы про кого это, Нилыч?..
— Да про боцмана Шитикова. Три года я с им ходил в дальнюю, на «Вихре». Добрый конверт был, вашескородие… Так вот этот самый боцман Шитиков… Может, изволили слышать?..
— Нет, не слыхал…
— Вовсе обозленный был человек и уж такой беспардонный по свирепости, что другого такого боцмана я во всю службу не видал, вашескородие… А кажется, видел боцманов! И бил вроде смертного боя, и уж ежели кого пороть прикажут, то Шитиков обязательно сам лупцует линьками и как есть палач… Начнет и распаляется… И что дальше, то больше… Вовсе в озверение входит… И никакой пощады… И никому…