— Отчего не докладывал старшему офицеру, что Дианка кусала?
— Докладывал, вашескородие.
— И что?
— Отказали.
— А мне?
— Не осмелился, вашескородие.
— Почему? Говори все!
— Не допускали до себя, вашескородие. И как бы не изволили обидеться за собаку, — деликатно сказал боцман.
— То есть… накажу не собаку, а матросов?
— Опасался, вашескородие! — застенчиво промолвил боцман.
Личной нерв подергивал глаз и щеку капитана.
Но он, по-видимому, бесстрастно спросил:
— И когда Дианка пропала, ты и команда боялись, что я беспощадно жестоко накажу, если виновный не объявится?
— Точно так, вашескородие. Очень заскучали матросики, чтобы вашескородие не признали вроде бунта против Дианки… И я пытал: кто подлый человек, что утопил животную. И старший офицер изволили приказать: к шести склянкам найти виноватого или указать на того, кого подозреваю. Но я — извольте меня наказать — ослушался…
Капитан знал, что не любим, но быть в глазах людей, и без того обездоленных, зверем?
«За что?»
В эту минуту ужаса и тоски, охвативших душу, ему хотелось бы крикнуть, что это неправда, что он не такой…
Он справедлив. Он не наказывает линьками…
Только два раза беспощадно наказал за воровство, считая это необходимым, но отвратительным средством.
Он не бьет, не беспокоит бессмысленной муштрой, не морит работами, бережет людей… Он все делает, что требуют долг и совесть. Правда, он не ищет у матросов расположения, не подделывается к ним, не говорит им шутливо-ласковых слов. Он знает, как это просто и легко… Но ему стыдно заигрывать с людьми, жизнь которых так жалка, бесправна и опасна, и какая пропасть служебного неравенства с ним… Иди будь капитаном, как он, или выходи в отставку, а начальников, которые порют и шутят, обкрадывают и зовут молодцами, дрессируют, чтобы отличиться, и бьют, и калечат с легким сердцем, и говорят, что любят матросика, — таких еще часто называют добрыми… Но он не может быть таким «добрым».
Он вызывает только страх!..
О, если бы они знали! Он, суровый и нелюдимый, одинокий и мрачный, и по характеру, и по разладу между правдою и ложью жизни, по ранам горячего сердца, хоть и чужой, но не враг, а друг…
Разумеется, капитан ни слова не сказал из того, о чем думал. Не подумал и признаться, что только вчера случайно узнал, что любимая им собака кусает людей и ненавистна им, и…
И разве поймет боцман Иванов?..
«Он прав: я не допускал до себя!» — подумал капитан и обычным суровым тоном сказал боцману:
— Не разыскивай. Я утопил Дианку!
Боцман вытаращил глаза.
— Ступай!
По обыкновению суровый и молчаливый, стоял на мостике капитан и оглядывал палубу.
Все блестело и сияло.
Вышедшие к подъему флага офицеры и рассыпавшиеся по палубе матросы с изумлением взглядывали на капитана.
— На флаг! Флаг поднять!
Все обнажили головы.
Взвился флаг на гафеле, и начались обычные утренние рапорты.
Первым докладывал о благополучии на клипере старший офицер, и его белые пальцы, приложенные к козырьку фуражки, чуть-чуть вздрагивали.
Когда он отрапортовал, капитан громко проговорил:
— Напрасно открыли виновника. Я выбросил за борт Дианку…
И прибавил:
— Оказалась такой же подлой, лживой собакой, какими бывают и люди…
Выслушав все рапорты от начальников частей, капитан ушел в каюту.
А на баке шли оживленные разговоры, и матросы радостно недоумевали.
И в это чудное утро загадочность капитана, казалось, начинала проясняться.
Посвящается Е.Д. Синицкому
Однажды, в начале декабря 186* года, когда щегольской корвет «Кречет» стоял на двух якорях на большом рейде Батавии, я — тогда юный гардемарин — правил вахтой с полуночи до четырех утра.
Огни были потушены. Вокруг царила тишина.
Капитан и большая часть офицеров были на берегу. Старший офицер, штурман, механик и «батя», как все звали иеромонаха Антония, никуда не съезжавшего с корвета, давно спали в своих душных каютах.
Команда спала на палубе. Отделение вахтенных дремало, примостившись на бухтах снастей и у пушек.
Только бодрствовали двое часовых да шагал взад и вперед по шканцам вахтенный унтер-офицер.
Не спал и один из вахтенных матросов — Аверьян Шняков.
Это был старший рулевой, серьезный и старательный человек лет под сорок, любивший иногда пофилософствовать на баке и вступавший охотно в беседы с теми офицерами, особенно с молодыми, которые пользовались его расположением за то, что не наказывали линьками, не дрались и не очень ругались.
Прислонившись к борту на шканцах, Шняков тихо мурлыкал под нос какую-то песню. И вдруг, обрывая ее, поднимал голову и вдумчиво смотрел на небо, усеянное брильянтами мигающих звезд, среди которого медленно-величаво поднималась томная и словно бы самодовольная луна.
Она, как говорят моряки, светила во «всю рожу».
Шняков вдыхал полною грудью нежную прохладу южной ночи и, казалось, проникновенно любовался ею.
Действительно, почти безмолвная и таинственная, она была прелестна.
Море едва трепетало рябью, отливавшею серебром, и словно о чем-то ласково шептало. И оно манило бы к себе, если бы по временам не показывалась над водой, совсем близко, отвратительная плоская большая голова каймана с неподвижными глазами.
На такой рейдовой вахте делать решительно нечего.
Я уж налюбовался ночью, до усталости шагал по мостику, мечтая о писательской славе, обошел два раза палубу — убедиться, что часовые не спят, и, прислонившись к поручням, вдруг почувствовал, что неотразимая и властная дрема сию минуту охватит меня.